Когда от имени народа власть по своей злой воле свирепствует и совершает беззакония — это для политической практики многих веков человеческой истории дело привычное. Но с самим народом тоже случаются затмения, его тоже временами охватывают ненависть и жестокость, да такие, что иным тиранам-одиночкам не снились. Это тревожило мыслителей еще с античных времен, и постепенно возникло успокоительное представление о том, что народ, во-первых, благоденствующий, а во-вторых, просвещенный бесчинствовать не будет. К сожалению, история эту уверенность не подтверждает. Страны, эпохи, хозяйственный уклад, экономическое благополучие — все это может меняться, утверждает Сергей Ходнев, но бессмысленность и беспощадность массовых расправ остаются одинаковыми.
«Ни кровавый дождь не шел с неба, ни солнце не обагрялось кровью, ни огненные камни не падали из воздуха, ни другого чего-либо необыкновенного в каком-нибудь отношении не было заметно. Многоногая и многорукая правда, не шевельнув пальцем, подкралась к нам совершенно беззвучными шагами...» Так Никита Хониат, византийский хронист XIII века, пишет о захвате Константинополя крестоносцами в 1204 году. Его описание тогдашних грабежей и жертв хорошо известно — во всяком случае, часто пересказывается. Менее часто пересказывают рассказ Хониата о событиях, разыгравшихся в Константинополе двадцатью годами ранее.
Тогда тоже не было ни кровавого дождя, ни огненных камней — просто императора Андроника I Комнина сверг его политический соперник Исаак Ангел. Андроник был едва ли не самым невероятным авантюристом из императоров Византии и столь же фантастическим циником, об этом Никита пишет много — и все равно с каким-то даже сладострастным ужасом описывает народную расправу над ним.
«Жалкое то было зрелище, исторгавшее ручьи слез из кротких глаз. Но глупые и наглые жители Константинополя, и особенно колбасники и кожевники и все те, которые проводят целый день в мастерских, кое-как живут починкою сапогов и с трудом добывают себе хлеб иголкою, сбежавшись на это зрелище, как слетаются весною мухи к подойнику и к сальным сосудам, нисколько не подумали о том, что это человек, который так недавно был царем... С бессмысленным гневом и в безотчетном увлечении они злодейски напали на Андроника, и не было зла, которого бы не сделали ему. Одни били его по голове палками, другие пачкали ему ноздри пометом, третьи, намочив губку скотскими и человеческими извержениями, выжимали их ему на лицо. <...> А одна распутная и развратная женщина, схватив из кухни горшок с горячею водой, вылила ему на лицо. <...> Между тем бессмысленнейшая чернь и после того, как его повесили за ноги, не оставила страдальца в покое и не пощадила его тела, но, разорвав рубашку, терзала его детородные члены» — и так далее.
Не то чтобы для Никиты Хониата было сюрпризом, что жители Царьграда вовсе не ангелы во плоти — он и события 1204 года риторически представляет как Господню кару. Но здесь все-таки видится не только риторическое лицемерие, но и явный след неподдельного шока: еще недавно все мирно исполняли положенные роли, был какой-никакой царь, были его подданные, и вдруг народ внезапно превращается в остервенелую стаю, в которой нет ничего человеческого.
Экая невидаль, скажет читатель, это же Средневековье, нравы жестокие, обычаи кровавые, насилие — привычная вещь, чего же удивляться одному-единственному эпизоду массового изуверства? Да мало ли таких тогда было.
Хорошо, вот Голландия конца XVII века. Ничего средневекового — буржуазное кальвинистское общество, республиканское федеративное государство. Общество весьма и весьма сытое, что тоже важно в смысле темы разговора: есть богатая верхушка, но есть и развитая система взаимопомощи и благотворительности, так что вопиющей к небу массовой нищеты — виновницы стольких восстаний и самосудов — нету. Общество по преимуществу городское, грамотное, продвинутое в смысле образованности, технологий, да и художественного вкуса, как известно. Словом, совершенно не та среда, в которой ждешь увидеть распоясавшуюся «бессмысленнейшую чернь».
И вот Ян де Витт (1625–1672), на своем посту великого пенсионария фактически возглавлявший республику Соединенных Провинций (не как диктатор, упаси боже, а как должностное лицо) многие годы. Попутно оттеснивший от власти Оранский дом, представители которого до этого были в республике Соединенных Провинций наследственными главами государства, штатгальтерами.
У Оранского дома было много сторонников в народе — что ж, это бывает. Когда война с Англией и Францией пошла для Голландии совсем скверно, политические противники обвинили во всем именно Яна де Витта — тоже бывает, обычное дело. Под общественным давлением де Витту пришлось с бесчестьем уйти в отставку — и такое случается.
Но 20 августа 1672 года в Гааге толпа напала на свергнутого великого пенсионария и его брата Корнелиса, устроив нечто такое, от чего содрогнулись даже самые реакционные страны Европы. Братьев забили до смерти, потом раздели их тела, волочили их по улицам. Затем выпотрошили; кто-то запихнул в труп одного из них (для смеха, очевидно) мертвого кота, кто-то стал отрезать от тел кусочки, чтобы потом продать их на сувениры, кто-то другой развел костер, и граждане принялись поджаривать на нем внутренности де Виттов — и собак кормили, и сами, говорят, полакомились.
Была, наконец, Французская революция. Речь не о том, что она была кровава в принципе, и даже не о терроре организованном: свалить все на кровожадность Марата или на безжалостность Робеспьера слишком удобно. Нет, самое зловещее — это внезапные, спонтанные вспышки даже не просто насилия, а безнадежного изуверства со стороны масс. Жертвы этой ярости не просто как-то случайно ненароком пострадали в общей неразберихе, это всякий раз было убийство исступленное, но целенаправленное. И те несчастные, кого просто вздернули на фонарь, еще дешево отделались — смерть маркиза де Лоне, коменданта Бастилии, которого 14 июля 1789 года попросту растерзали, насадив затем его голову на пику, была только первой среди тысяч и тысяч расправ, и отвратительных, и в своем роде затейливых. Известны случаи, когда «сыны отечества», оторвав голову очередной жертве, приносили ее помертвевшим от страха цирюльникам, чтобы те напоследок сделали врагу народа аристократическую прическу — покрасуйся-ка теперь, сволочь. Изнасиловав и искромсав тело княгини де Ламбаль, подруги Марии-Антуанетты, ее голову принесли под окна Тампля, где была заключена бывшая королева — полюбуйся-ка, австриячка.
Хотя что мадам де Ламбаль, если тогда же, в несколько сентябрьских дней 1792-го, толпа уничтожила сотни и сотни «подозрительных», которыми были набиты столичные тюрьмы. Одни парижане (включая стариков, женщин и детей) убивали других (включая стариков, женщин и детей) — долго, осатанело и сосредоточенно.
Это народ, на доброту и природную мудрость которого все так рассчитывали; это столица, которая была центром приятного обхождения, остроумия, человечного вежества. И это развязка многолетнего труда просветителей, благодаря которым все поверили: стоит только убрать гнусную тиранию — и вернется век Астреи, человек же по натуре добр и питает врожденное отвращение к страданиям других людских существ.
Кровавый раж действительно стал катастрофой Просвещения, катастрофой, на которую требовалось найти ответ. Европейский романтизм в порядке рефлексии на тему разлада настолько тотального не замедлил, как известно, дать целых три ответа. Первый — поэтический культ индивидуума, одинокой и более или менее героической личности, которая вообще-то противопоставлена всему миру, но осмысляет это противостояние в основном через отношения с другими людьми. Одиночка может их воодушевлять, наполняя смыслом само их существование (тут главный пример — Наполеон, естественно), может просто презрительно над ними возвышаться, но все равно они сливаются в какую-то неразличимую массу, от которой хорошего ждать не следует.
Ответ второй — возвышенное представление именно о массе, о народе: это, конечно, стихия, но стихия, таинственно ведомая национальным духом. А раз уж поведение и одиночек, и масс, данное наблюдателю в ощущениях, все равно не переставало являть примеры довольно ужасные, появился и третий ответ — культ прошлого. То была вещь системная, мощная, перепахавшая чуть ли не все сферы европейской культуры, но ее психологическое основание — это именно позиция слабости. С прогрессом не получилось, лучше и безопаснее грезить о старых добрых временах, о подлинности и исконности: получалось, что это по ним на самом деле тоскуют индивидуумы, это без них народ лишается ориентиров и потому творит черт-те что.
Верить, что люди en masse становятся все лучше, что старое варварство они давно переросли,— безусловно, приятнее, чем пребывать в убеждении, что со временем все только портится и деградирует. Но массовое озверение, как уж на него ни смотри — из прошлого или из настоящего,— не перестает восприниматься как беда и как поражение. И никогда не перестает изумлять хрупкостью этой грани: вот обычные люди с общепонятными человеческими заботами, щей горшок да сам большой,— и вот слепая лавина, многорукое и многоногое зло, которое действует не размышляя и не сомневаясь.